отступаем!

Культура, природа... Кто же это всё развалил? Время? История?.. Как-то ускользает, кто и когда. Увидеть бы его воочию, схватить бы за руку, выкрутить за спину... Что-то не попадался он мне. Не встречал я исполнителя разрушения, почти так, как и сочинителя анекдота... Одни любители да охранители кругом. Кто же это всё не любит, когда мы все это любим? Кто же это так не любит нас?..
Я смотрел из единственной точки.
Нет, в мире — осталось!
О, знал бы я, что это не я так видел и понимал, как сейчас пишу... Дал бы я дёру! Это я теперь так понимаю и вижу. Трудно не перепутать прошедшее с будущим вплоть до их последовательности в настоящем, если само пространство, кажущееся нам более объективным, настолько их (времена) перепутало...
Я стоял покачнувшись, опасаясь, или робея, или не смея сделать хоть шаг. Неустойчивость позы объяснялась единственностью точки зрения.
Там он и сидел. Разрушитель последней точки... В неправдоподобной позе, на неустойчивом, накренившемся стульчике, держась за кисточку. Я повис у него над плечом. Он обернулся...
Не берусь описать. Меня не было в этом взгляде настолько, что не знаю, как я не исчез. Мало сказать: он взглянул на меня с испугом; неправильно — со страхом, неточно — с ужасом. Лишь долю секунды провисел я в его покачнувшемся взгляде, но покачнулся и стульчик, дрогнула кисть, он поспешил в прежнюю точку, совершенно меня не заметив. Секунду лишь покачался на нити моего взгляда, как канатоходец, восстанавливающий равновесие.
Нас с ним снова ничего не связывало. Он себе сидел и писал из единственной точки, в которой я и оказался. Не было со мной любимой, чтобы полюбоваться вместе. Полюбоваться вместе... никакой двусмысленности. Её не было. Давно же её со мной не было!
Бездна не пустота, и пустота не бездна. Я пролетел насквозь и то и другое.
Я разозлился. И именно на этот рисующий пень. Он заткнул мне единственную точку зрения. Пейзаж из-под его кисти совершенно не соответствовал единственности, избранности положения. Нелады с цветом... Он шёл из левого верхнего угла холста — по-видимому, по диагонали — в правый нижний. Синий лес слева вверху, серебряная подкова речной излучины посреди; в правом нижнем углу, невидимый себе, зацепившись, прилипшим волоском сидел уже сам живописец. Правый верхний угол пустел для неба, ещё никак не прорисованного, ни облаком, ни крестом, ни птицей не осенённого. В левом нижнем темнело расплывчатое поле зрения. Я оглянулся через левое плечо. Это было неоправданно, будто он мог написать что-нибудь из того, что у него за спиной, будто, оглянувшись, я мог увидеть самого себя... Там из кучи мусора произрастал устрашающе напряжённый фаллос петрова креста. Я содрогнулся. Это тоже был взгляд. Надо же, чтобы этот моховик с мольбертом именно так на меня посмотрел. Как она! Её не было. Он — был.
Он уже знал о моем существовании, хотя и не оборачивался больше. Я до него дошёл. Нить, натянутая между ним и пейзажем, ослабла и провисла. Неустойчивая, вдохновенная его фигура, цеплявшаяся за угол холста, успокоилась и осела. Стульчик стоял устойчиво, плечи повисли покойно, кисть увязла в палитре. Был тот последний, вечерний час, когда небо еще раз светлеет, как та свеча, что вспыхивает перед тем, как погаснуть. На холсте у него уже смеркалось. Он напоминал рыболова, у которого не клевало целый день, но именно сейчас он решил сматывать удочки, всё ещё подергивая поплавок... Бояться мне было нечего. Недавняя чувствительность уравновешивала наглость.
— Я вам не помешал?
— Помешал, помешал! — живо откликнулся он и с облегчением отложил кисть.
— Тогда позвольте...
— Позволил, уже позволил.
— Спросить, я имел в виду...
— И я ничего другого.
— Учтите, я профан. То есть, простите...
— Я вам охотно верю. Иначе бы вы сразу увидели, что и я профан.
Его неоправданная, на мой взгляд, гордость обидела меня. Но я сдержался.
— Что же вы молчите? — напал он. — Или вам не нравится?
Он мне показался ясным: не из тех, кому можно сказать что думаешь.
— Нет, что вы. Прекрасный вид.
— Вид!.. — Он пренебрежительно поджал губы.
— Я ведь предупредил, что я профан... Вид и пейзаж — есть разница?
— Принципиальная! — тут же клюнул он. — Вид — это то, что и вы увидите. Пейзаж — это то, что увидел я. Вид, собственно, — и он взглянул на картину и вздохнул, — не может быть написан никогда...
— То есть?..
— И никем, — уточнил он гордо. — Кто написал снежные горы? Или лес?
— Шишкин, — сказал я не раздумывая.
— Ну, знаете ли... — Всем своим видом он дал понять...
— Гор я и впрямь удачных не вспоминаю, — чуть поправил я свое положение.
— Вот видите! Разве можно написать то, что равно себе, — в том же значении? Кто нарисовал пустыню? Море?
— Айвазовский, — естественно, сказал я.
— Ну знаете ли! — Он был возмущен. — Скажите: Тернер, — я и то поспорю.
— Ну Тернер-то чем плох? — с апломбом сказал я, не уверенный, что не путаю его с Тенирсом. «Вы имеете в виду старшего или младшего?» — хотел блеснуть я, но, к счастью, удержался... — А Левитан, Васильев?.. Разве им не удавался лес?
— Я не такой уж поклонник Левитана... Цвет, знаете ли... — Он осторожно покосился на собственный холст. — Тучи, — сказал он задумчиво.
Я посмотрел в небо: оно было ясным.
— Тучи им удавались, поле, а не лес. Поле — это уже море. Чистое небо им не удавалось. — Он повторил мой взгляд в небо. — А тучи, блики, отражения... Оправданный абстракционизм. — Он поджал губы. — Самовыражение... — Похоже, он презирал «самовыражение»... — Нет, вида никто не написал! То, что им удавалось в какой-то степени, есть не вид, а состояние.
— Импрессионизм? — проявил я догадливость.
— Если хотите. Преддверия, предчувствия... Пред-верие в лучшем случае. Но они считали себя объективными, то есть это мы их считаем реалистами... То есть я хочу сказать, что они всегда оправдывались. Оправдывались, что так бывает, оправдывались реальностью опыта, пусть самой мимолётной. Их всех побеждала фотография, и они с нею боролись.
— Ну, качественную разницу между живописью и фотографией и я знаю, — несколько обиделся я.
— Знаете? Ну-ну... А я и не ругал фотографию. Это вам показалось. У фотографии заслуга перед живописью первостепенная!
— Какая же? — спросил я, как бы снисходя к его ортодоксальности.
— Прямая. Она обозначила, чем живописи заниматься не следует. Раз этого же можно достичь механически, аппаратом. Именно она породила импрессионистов.
— От противного? — догадался я.
— От очень противного. Фазан — отдельно, сазан — отдельно, как говорил один замечательный грузинский художник, Сезанн — отдельно... — И облачко восхищения и скорби подёрнуло его чело.
— Что же нам породило кино? — усмехнулся я.
— А это уж не моя компетенция. Может, следовало бы прекратить писать романы, а?
— Ну романы-то тут при чём?
— Вам виднее. Я хотел сказать, что пейзажист лишь индивидуализирует вид. Он не способен его отразить, он способен лишь отразиться в нем. Вид и индивид — один корень?
— Нет, — ответил я, в твёрдость свою вкладывая и Шишкина, и Тенирса, и фотографию.
— А подходит... Я имел не только это в виду... Видите, опять вид?.. Пейзажист индивидуализирует вид не в том только смысле, что вносит свое видение и свою индивидуальность... а в том, что и сам вид, зафиксированный в пейзаже, должен или вынужден стать частным по отношению к самому же себе, замереть поневоле, приобрести выражение: освещение, ветер, прочие метеоусловия... Хм, — удивился он, — вот поворот! Ровно наоборот — в портрете. В портрете — писать состояние модели ровно по вкусу Шишкину. Нелепо было бы писать портрет взбешённого, или рыдающего, или хохочущего человека.
— Разве не хохочет запорожец у Репина?
— Я и говорю. Это частность. Это жанр в лучшем случае. Это характер, а не портрет. Портрет — это обобщение, сущность, ну, внутреннее состояние. Пейзаж обобщенным быть не может. Кто вы, чтобы претендовать на понимание внутреннего состояния моря или горы? Вот вы говорите: Шишкин. Он и есть доказательство. Пейзажа как портрета вида не существует. Нарисовал Шишкин портрет дерева?..
Какая-то не оправданная для меня скорбь прорезала его чело. Бородёнка его дрогнула.
— Что с вами?
— Сезанн... — сказал он так, как говорят по больной зуб.
— Что Сезанн?
— Потом, потом... — отмахнулся он так, будто «сейчас пройдет». С тоской взглянул на мольберт. — Не получится уже...
— Что вы, что вы!.. — попытался я. — Очень мило. Вы нашли единственную, по-моему, точку.
— Вы её тоже нашли...
— Ну, это не такая моя заслуга.
— Вот видите, вы совсем не так мало понимаете, как говорите... — Он быстровато взглянул на меня взором и мутным и лукавым и, пересилив себя, с прищуром метра заставил нанести невнятный мазочек — табуретка под ним сразу покачнулась, но он устоял.
Польщённый, я таки начал со льстивостью ученика:
— Почему именно в таком вы решили формате?.. Меня всегда занимало...
— Окно. Это такое окно. Живопись, по-моему, это окно. Или зеркало. Зеркало — это ведь тоже окно. Окно сквозь стену — в мир. Так ей потом и висеть — на стене.
— Понимаю, — сказал я, не до конца поняв. — Холст, формат, перспектива, взгляд. Рамка видоискателя... Выбор точки... Но вот точка на холсте... с которой вы начали его заполнять... где она и почему?
— Заполнять... — брезгливо поёжился пейзажист. — Скажите еще — рисовать!
— Ладно, — сказал я, тоже злясь, — писать. Вы можете указать мне точно, в какой точке вы начали писать этот холст?
— Это сложный вопрос. Всё зависит от натуры. Птицу, например, надо писать с клюва.
— Какую птицу?
— Ну вообще...
— А вот здесь? — Я ткнул в его холст.
— Уже не вышло, — уклонился он.
— Почему же не вышло! — Опять надо было щадить его самолюбие! — Очень даже.
— Потому и не вышло, что не оттуда начал! — зло сказал он, снимая холст.
— Отсюда? — Я ткнул пальцем в сторону реки.
— Угадали... — Сквозь его седоватый бурелом проступила краска. — Угадали! Я вовсе не художник! Я на это не претендую! Я не за тем сюда хожу!..
— За чем же?
— Вам этого не понять.
— Вы слишком строги, — обиделся я, — и к себе и ко мне. По-вашему, вообще ничего нарисовать невозможно: ни пейзаж, ни портрет... А натюрморт?
— Вот его можно! — ни с того ни с сего возликовал он, будто тут же собрался, оставив пейзаж, взяться за натюрморт. — Вы сами не понимаете, как вы правы! Портрет тоже можно... Но — единицы! гении! Леонарды! Животное кто-нибудь написал? — выпалил он в меня.
— Птицу — с клюва, — процитировал я.
— Птица — существо удалённое... — непонятно сказал он. — Возьмём зверя. Никто! Разве что Дюрер носорога. Так он рисовал его по клеточкам. На этот раз не писал, а — рисовал. Это был первый носорог в Германии, может быть, в Европе. Дюрер был поражен. Не как гений, а как нормальный человек. Вот пораженность-то у него и вышла. А какой был рисовальщик! Какие тогда были рисовальщики!.. Любой экспедиционный художник... Иногда мне кажется, что только они и художники... Которые ничего не хотели... — Он забормотался и забыл про меня.
— Дюрер, — сказал я, — нарисовал зверя?
— О да! Он хотел лишь зафиксировать. Он отнесся к линии как к букве. А вышел гениальный апокалипсический зверь!
— Не противоречите ли? — вкрадывался я. — Только что зверя было невозможно нарисовать.
— Нимало! — ликовал он, радостно складывая свой скарб. — Нарисовать можно. Написать нельзя. Невозможно. Поэтому, кстати, живопись и стала искусством.
— Но ведь рисуют же!
— А вы не писатель, случайно?
— Случайно, — был я вынужден.
— Так вот. Я вам скажу: пишут же?..
— Не хотите ли вы сказать... не можем ли мы заключить... что то, чему можно научиться, не есть искусство?
— Вот видите.
— А если учиться, учиться и учиться? — обрадовался я.
— Недостаточно.
— А если работать, работать и работать?
— Того меньше.
— А если просто вдруг... ни с того ни с сёго... как бы понять...
— Вдохновиться?
— Ну.
— О да! — возликовал он. — Может быть... — вздохнул он. — На один раз.
— Так как же быть?
— Бог знает.
— И все?
— А вам мало?
— Мне — много.

 

Андрей Битов „ЧЕЛОВЕК В ПЕЙЗАЖЕ“

отступаем!